Бывший медицинский факультет Московского университета

Глеб Лубянский[1]

Получилось так, что после окончания школы (с золотой медалью) я проучился не шесть лет, «как все люди», а, можно сказать, семь. Первый год пропал по вполне определенным, но тогда еще непонятным причинам. Получив аттестат, я назавтра же побежал в университет, но у меня документы не приняли – оказалось, что прием, вопреки всем правительственным правилам, закрыт за две недели до срока – ректор и разговаривать со мной не стал даже тогда, когда я принес просьбу от секретаря МК комсомола (хотя сам-то я комсомольцем не был). Пришлось поступить на работу и ждать до весны, до нового учебного года. На этот раз был объявлен тоже незаконный экзамен по немецкому языку и собеседование. Собеседование было интересным: мы поговорили больше получаса с молодым преподавателем о моих любимых художниках (я хотел поступить на искусствоведческое отделение), Сурикове, Серове, Ге, Нестерове. Меня не заставили ждать, сразу сказали, что «прошел». На немецком меня провалили, и немудрено – я весь год им не занимался, был уверен, что никаких экзаменов не будет. Тогда-то, видимо, я начал понимать, что «в королевстве датском» что-то не то. Впрочем, это не противоречило общей гнилой атмосфере в Москве, несмотря на недавнюю Великую Победу.

Но я не был в отчаянии, упрямо решил продолжать: подавать в 1-й педагогический институт, на литературный факультет – если не в 1-й, так, по крайней мере, во 2-й бывший московский университет. Но мама остановила: «Не спеши. Ты должен подумать. Все равно, рано или поздно, ты попадешь в лагерь, и, если будешь учителем, то погибнешь там, а если врачом – может и выживешь. Маму я уже далеко не всегда слушался, но, подумав неделю, согласился. Через два года, в 48-м, она сказала: «Ты можешь сам за себя решать, может быть и не хуже меня», и уехала на Колыму – отец отбыл свой 10-летний срок, как говорилось, «ни за что», но отказался возвратиться на «материк»: было ясно, что оттуда быстро возвращают назад с новым сроком.

Я пошел на бывший медицинский факультет Московского университета – я очень почитал Университет, памятники Герцену и Огареву перед самым «старым» зданием не были для меня монументальной пропагандой. Когда я прошел, как рыбка, через не очень частую сеть, удовлетворился уже тем, что буду учиться в этом легендарном Московском университете, хотя бы и на медицинском...

Однако это означало, что мне будет очень трудно и не интересно – ведь медициной я никогда не интересовался - искусствоведением, театром, литературой, историей... Это была настоящая война с собственными прочно сложившимися интересами, и в победе над собой я не был уверен. Время показало, что пятерочником я не стал, но выяснилось, что я въедливый в науках, помню «из пройденного» многое, не хуже них. Увлекся на всю жизнь – быть врачом, видимо, было в моем характере.

Это касалось не только знаний, но и памяти. Моя жена, сокурсница, всегда отличница, например, начисто забыла что случилось в первый день наших занятий. Я же отлично помню не только то, что всех нас, новичков, приветствовал знаменитый Николай Александрович Семашко, но и то, что он говорил. Он был не только первым министром здравоохранения советов, но и племянником Плеханова (но пошел за Лениным), создал советскую социальную гигиену (которая, вскоре после, а может и до его смерти, была закрыта, превратясь в казенную организацию здравоохранения). Сам Семашко произвел на меня чрезвычайное впечатление именно как профессор Московского университета, а не какого-то там, пусть ордена Ленина и т.д., института. Это была то ли речь (т.к. казалась коротковатой), то ли лекция (была содержательна, строго логична с начала и до конца проводимыми идеями). Семашко ничего не говорил о политике, тем более не о тогдашней или т.п.- об этом слова не сказал -, а о профессии врача, о высоком ее предназначении, о том, что становясь врачом ты, мы не то что перестаем принадлежать себе, а о том, что наш человеческий и гражданский компас с этого момента должен получить неожиданно новую ориентацию и личность нашу и мировоззрение обогатить. И он объяснял как это произойдет. Это вскоре привело к тому, что я внимательно прочитал «Записки врача» Вересаева, его «врачебные» рассказы, прочитал в старых журналах всю дискуссию, поднявшуюся вокруг этой книги, иначе стал читать Чехова, тоже окончившего наш университет, на его докторов Астрова, Дымова, Дорна, даже Чебутыкина – о них я не переставал думать. Я прочел Э.Лика, А.Гольдшейдера и многих других, книги которых во всей Европе широко обсуждались. Когда много лет спустя, в Израиле, я встретился с профессором Францем Бриллем, психиатром из Франкфурта на Майне, мои познания об этой дискуссии вызвали у него настоящий энтузиазм – это была и его молодость - и стали основой неожиданной дружбы между нами. Он, воспитанный на психоанализе, в последние годы жизни стал его критиком, сменив его на гуманистическую психотерапию, и меня направил по этому пути. Но он больше был за Ясперса, приносил мне одну его книгу (на немецком) за другой, и я тогда сказал жене, что мне придется вспомнить немецкий. Но до этого не дошло. Безумно жаль, что через год смерть Брилля – мы с ни начали беседовать о психопатологии смерти – разорвала нашу дружбу. Больше с боссами мне так не везло.

Конечно, было странно, почему Семашко во время Большого террора уцелел - на подобный вопрос невозможно было ни ответить, ни спросить,- но воспоминание о его лекции до сих пор вызывает чувство уважения, гордости за стремление к свободе, за университет, профессором которого он оставался и с кафедры которого прозвучала его речь. И Семашко был, к счастью, не последним из профессоров такого «образца», уже редких, которых нам привелось слушать и у которых учиться не только медицине, но и мудрости, не только врачебной.

Странно не то, что как тогда, так и сейчас, я с уважением отношусь к Маяковскому как к большому трагическому поэту, и не его вина, а беда в том, что он «по родной стране прошел стороной, как проходит косой дождь» - такой уж климат в этой стране. Старая имперская традиция, ее продолжение в «новом», еще более порочной форме, прослеживается отчетливо и оказалась безнадежно непреодолимой.

В 1943-44 году, после того, как мы с мамой вернулись из эвакуации – она завербовалась на завод (не смейтесь!) «Красная Труба» в Филях (а жили мы в Новых Кузьминках), ей приходилось дважды в сутки пересекать всю Москву и два пригорода, чтобы привести к вечеру судки со столовской едой. Я поступил а Энергетический техникум - хорошее учебное заведение, которое мне не довелось закончить. Там распространили анкету с вопросом: «Какое произведение художественной литературы Вы больше всего любите?» Нас было трое друзей. Не помню, что ответил стремившийся всегда к лидерству Толя, но Коля назвал «Анну Каренину», а я «Владимир Ильич Ленин» Маяковского. Мне это не кажется смешным, хотя уже к тому времени поэма почти вышла из моды, но не из моей души. Вот цитата, о которой подавляющее большинство и тогдашних, и сегодняшних российских граждан, читающих еще и почитающих русскую литературу, никогда не слыхали.


Неужели
    про Ленина тоже:
        «вождь милостью божьей?»
Если б
    был он
        царствен и божествен,
Я б
    от ярости
        себя не поберег,
я бы
    стал бы
        в перекоре шествий,
поклонениям
        и толпам поперек.
Я б
  нашел
      слова
        прокляться громоустого
и пока
  растоптан
      я
        и выкрик мой,
Я бросал бы
    в небо
        богохульства,
по Кремлю бы
    бомбами метал:
        долой!
Но тверды
    шаги Дзержинского
        у гроба.

Это я прочитал в первом собрании сочинений поэта (1928 года), по которому еще не прошлись зубы цензуры. Сегодня мы узнали, что Дзержинского Сталин отравил, т.к. у того в сейфе лежала секретная папка с документами об активной «деятельности вождя» - конкуренция с Малиновским - в царской тайной полиции (А.Брахман. Секретная папка Сталина, М.,2004). По одному только подозрению Сталина знакомство с этой папкой многие сотни тысяч поплатились головами. Но мы тогда отличали этого негодяя от другого – любимого Ленина,- который, как мы потом узнали, в письме об ужесточении «революционно-целесообразных» репрессий и судебных процессов, предостерегал своих сатрапов: «P.S. Ни малейшего упоминания о моем письме быть не должно. Пусть, кто хочет, выступает за своей подписью, не упоминая меня»... «С особой просьбой: не размножать, только показывать под расписку, не дать разболтать, не проболтать перед врагами. 20.11.1922» (В.И.Ленин, Полное собрание сочинений, том 44,1964,стр.396-400). Это писал (и делал) юрист петербургской университетской пробы! Этого мы не знали, но хорошо помнили о кровавом воскресенье 9 января, о полицейском режиме в стране, установленном еще Александром Ш, подозреваемом теперь в убийстве руками народовольцев своего отца. Тогда же я прочитал книгу А.С.Тагера «Царская Россия и дело Бейлиса» (М.,1934, переизданную в 1995), впервые познакомился с экспертизой Бехтерева, выступавшего на процессе (жаль, неизвестной теперь даже психиатрам[2]). За это ныне святым Николаем П он был лишен всех должностей и званий, а подручный святого, организатор процесса Щегловитов был головокружительно возвышен до председателя государственного совета.

Однако об учебе. Нельзя не вспомнить наших тогдашних профессоров. Первый - Борис Николаевич Усков, наш декан, он читал анатомию, а вместе с нею – этику. Так, рисуя на доске путь движения плода при родах, он подчеркивал, что человек «идет вперед головой, а не ногами». Было немало иносказаний. Из его лекций я узнал многое о ренессансе, его искусстве, об анатомическом театре Падуанского университета, в котором потом побывал, о Галилее, кафедру которого видел собственными глазами и ощупывал собственными руками... Мое театральное любопытство удовлетворял его рассказ о горле Собинова, после смерти которого он препарировал. О его работе в лаборатории мавзолея Ленина мы узнали из скандала, вызванного решением зав. кафедрой проф. Г.Ф.Иванова уволить Ускова, Не могу сказать, что протест студентов был стихийным, но я вместе с другими ходил митинговать против – Б.Н. любили.

На первом курсе я еще питал себя иллюзиями совместить медицину с биологией, бегал на лекции на биофак. Но дело ограничилось тем, что стал прилежным участником биологического кружка. Наши биологи были отменными лекторами: проф.Н.А.Ильин, доценты Емельянова и Платон Борисович Гофман, руководитель кружка. Кружковцев приглашали на заседания кафедры, и тут открывались несимпатичные тайны. Ильин «открыл» люмокриновую железу, выделявшую в глазной мешок секрет, благодаря которому якобы расширялся спектр видения глаза. Открытие! Тема готовой статьи по философии: «Люмокринная железа и границы познания»! Зоологи МГУ не знали о такой. Кроме акад.И.И.Шмальгаузена – он назвал и имя открывателя, и дату открытия. Ильин поблагодарил, но у себя рассвирепел: «Чтобы я, русский ученый, позволил какому-то немцу?!...» Было неловко... Чувствовалась еще непонятная осторожность в выборе вежливых выражений по поводу полузапретных тем – призрак надвигавшейся лысенковщины. Многое прояснилось очень скоро с появлением статьи Лысенко «О положении в биологической науке». Но уважение, интерес к трудам и доверие к Шмальгаузену возросли, тем более, что он достойно и убедительно парировал понятные даже студенту лжедоводы. Все годы опалы Шмальгаузена я старался быть в курсе его идей, читать книги его и его учителя акад.А.Н.Северцева, о которых упоминал Усков. Не было вопроса правы ли они, но оба оказались под запретом. Однако из-за «переворота» мы получили «перевернутую» генетику, так и оставшуюся непознанной. Преподаватели не стеснялись высказываться, лысенковшина для них была партийной акцией. В конце курса моим экзаменатором по биологии оказался Гофман (к его фамилии добавилось к тому времени – Кадошников – отражение новой политики). Мы были уже хорошо знакомы, и, вытащив билет, я спросил: «П.Б., как мне отвечать: как надо или как на самом деле?» Он вздохнул и сказал: «Отвечайте уж как надо». Так под звездой Лысенко мы жили до 1964 г.- почти 20 лет!

Интересным профессором был гистолог М.А.Барон. Лекции его были строго научно выдержаны. Однако и ему тему о хромосомах пришлось «перечитывать» - сначала они были основой генетики, а потом «растворились в обмене веществ». Немало студентов ходило в кружок на кафедру гистологии, некоторые сотрудники Барона стали выдающимися учеными! Однако меня тогда привлекло другое: после революции заведующий этой кафедрой Александр Гаврилович Гурвич открыл митогенетические лучи. Именно он был тем Персиковым, который вместе с Рокком (из «Рокковых яиц») чуть было не погубил Россию – лютая зима, вернувшаяся, помнится, в июне, чудом спасла! Булгаков, хоть и окончил Киевский университет, уже не был врачом, но, оказавшись в Москве, схватил идею невиданных преобразований. Из-за этой повести и перекрыли ему кислород. Читать в эмбриологии и механике развития об организаторах, генах, биологическом поле было очень интересно, но бесперспективно. Вскоре Институт экспериментальной медицины, созданный Гурвичем для изучения этих проблем был «реконструирован», а сам он и его проблемы исчезли...

Подошло время физиологии. Павловым я интересовался задолго до института. В нашу компанию пришел очень симпатичный старшеклассник Женя. Как в анекдоте: вы знакомы с Рабиновичем, который живет на Пушкинской напротив прокуратуры? Нет, а что? Так он теперь живет как раз напротив!» В один прекрасный вечер Женя пришел и похвастался: познакомился с дамой–медиумом, она научила его вызывать духов, вертя блюдце. Мы долго занимались этим – было необыкновенно интересно! Вызвали дух Бориса Годунова и спросили: кто убил царевича Дмитрия? Он ответил: «Уничтожайте таких людей при жизни, ибо они имен не оставл(я)ют»... Тут же обратили внимание: пропущено «я». Истолковали так: Годунов вне подозрений! Я научился вертеть блюдце, узнал секрет, и, учась в 10 классе, вызывал товарищам духов. Мы учились во 2-ю смену, и помню, как вдруг перед началом уроков в класс вошел директор школы Иван Павлович, бывший фронтовик-инвалид. «Литвак,- сказал он,- если я еще раз услышу, что ты занимаешься спиритизмом,– выгоню! А сегодня после уроков зайди ко мне». Я зашел, вышел часа через два. И.П. духами очень интересовался, я крутил ему блюдце, а он рассказывал «правдивые» фронтовые истории. Он верил моей игре. С математиком Николаем Ивановичем дело обернулось серьезнее. В это время я прочитал книгу о Лобачевском, он меня очень увлек, в классе рассказывал, объясняя так, что дескать Вселенная обладает загадочной кривизной – ничто ее не может преодолеть! Н.И. никто никаких вопросов не задавал, но он меня не любил, тем более, что школьная математика меня мало интересовала – я держался на тройках. Была назначена контрольная за четверть и Н.И. перед всем классом сказал: «Как сделаешь, такую отметку и получишь!» Наш отличник Сашка Казеннов мне всегда давал списывать, но на этот раз я не списывал, решил все отменно, допустив пустяковую ошибку. Как минимум мне полагалась четверка, но Н.И. поставил мне тройку, а перед классом обвинил в списывании. Возник конфликт, и в знак протеста я из школы ушел! Мне повезло: я работал изо всех сил с Генкой Масловым, ставшим моим другом. Школу мы с ним окончили по высшему разряду. Перед Лобачевским до сих пор преклоняюсь! Думаю, что он оказал на меня огромное влияние и в психиатрии...

Но когда я еще «секрета» спиритизма не знал и в него верил, очень хотелось понять, я обратился к Павлову. Прочитал его «Лекции о работе больших полушарий», «20-летний опыт», но это дало понять, что Павлов на мои вопросы не отвечает – у него ничего не было о душе, одни рефлексы. Когда же я оказался на 2-м курса и слушал лекции знаменитого ученика Павлова - И.П.Разенкова, я стал вникать в суть дела. Разенков лекций фактически не читал, а просто болтал, вспоминая молодость, старую Казань, где он занимался «умыканием татарских невест»: «запустишь тройку и пошел. Нагрянули и поминай как звали!» – как пел Грязной в «Царской невесте». Потом «одумался», учился медицине в Казанском университете, увлекся физиологией, работал у проф. Болдырева... Затем Болдырев переехал в Петербург, захватив с собой ученика. Потом, как можно было догадываться, оказался в эмиграции, а Разенков перешел к Павлову. К нему перешли и другие от становившегося опальным Бехтерева – Анохин, Иванов-Смоленский... Разенков рассказывал о своем вкладе в учение о высшей нервной деятельности (он сам предложил объяснять многие факты индукцией, положительной и отрицательной и т.п. Из его рассказов вытекало (он этого не скрывал), что индукции и подобных ей явлений в природе мозга нет. У Павлова этими словами пользовались, подражая взаимоотношениям между возбуждением и торможением в спинном мозгу, чтобы свести концы с концами – в головном, на много порядков более сложном, чем спинной. Непосредственное изучение мозга, как это делали англичане, Павлова не интересовало – об этом после бесед с Павловым рассказывал Грей Уолтер. Разенков больше уделял внимания своим нынешним исследованиям физиологии пищеварения. Выяснялось, что тут он больше следовал Болдыреву, чем Павлову, а ассистент кафедры Н.В.Асмаян, занимавшийся с нами в лаборатории, увлекаясь рассказывал, и выяснялось – и это не предосудительно для науки – что павловские работы устарели. Появились новые, более интересные – разенковские. Ученики Павлова – Орбели, Рожанский, Купалов и др.- стали превращаться в «ревизионистов», а «чужаки» - Бериташвили, Ефимов - чуть ли не в классовых врагов.

Вдруг Разенков надолго, уже до конца курса, отвлекся. Он, как председатель всесоюзного общества физиологов, вел дискуссию по работам Лины Соломоновны Штерн, знаменитого физиолога, приехавшей после революции из Женевы, тогда единственного академика. На нее вдруг обрушилась непонятная поначалу критика: ее оппоненту дали опубликовать – дело небывалое - книгу «Против упрощенчества и извращений в физиологии и медицине» - кажется так она называлась. От лекции к лекции Разенков осторожно рассказывал нам о дискуссии, и в конце концов оказалось, что Штерн, вопреки установке, права. Дискуссия будто закончилась, но, спустя некоторое время на каком-то заседании известный нейроморфолог Л.И.Смирнов, то ли с грустью, то ли с иронией – это прозвучало неприятно-больно, как все, что связано с МГБ,- сказал: «Она теперь принадлежит другому ведомству» - начиналось или уже шло дело еврейского антифашистского комитета, о котором мы узнали позднее. Штерн была его членом, в отличие от всех остальных, Сталин даровал ей жизнь, надеясь, что она подарит ему за это бессмертие. Он вообще был в некотором отношении существом наивным и доверчивым: после головокружительных успехов в революции, коллективизации и индустриализации, он верил, что советские ученые добьются для него бессмертия. Но А.А.Богомолец ему объяснял: «Мы еще можем добиться для вас 90-100 лет, даже 120, но не бессмертия – вещь, понятная и девятилетнему ребенку.

Этим событиям предшествовали другие, например, провозглашение независимости Израиля. Через много лет мой ленинградский друг профессор-электрохимик Вольф Лазаревич Хейфец рассказывал, как он в те дни был на похоронах. К нему подошла сотрудница-приятельница, русская женщина, и сказала: «Я вас поздравляю с великим событием!» У гроба поздравление было очень не к месту – В.Л. ничего не имел против покойника и возразил. «Я не о похоронах, а о провозглашении Израиля» - сказала дама. «Какое это имеет ко мне отношение?» Он был членом партии со стажем, коренным петербуржцем, предки которого имели право жить в столице, почти русским. «Увидите,- ответила та,- вы еще не представляете себе, какую огромную роль это сыграет в вашей жизни». Много лет позднее, когда я был студентом-заочником ЛГУ, на время сессии меня поселили в общежитии в Петергофе. В небольшой комнате на пять место в одиночестве сидел на койке горбатый парнишка. Над его койкой висел небольшой портрет молодого Канта... Мы разговорились. Разговор перекинулся на евреев, и парнишка мне сказал: «Вы, евреи, сами недооцениваете своего еврейства».

Израиль и приезд его первого посла в СССР Голды Меир, меня заинтересовал. Мама предвидела возможные последствия: «Чтобы твой ноги там не было, чтобы ты близко не подходил к синагоге!» И я снова послушался, хотя быть там очень хотелось. За сим последовала смерть Михоэлса, и я, как и многие другие, почувствовали, что интересоваться ее причинами опасно, мы независимо друг от друга (и никто нам не говорил) поняли, что это - «мокрое дело»! Это висело в воздухе.

Как раз в это время, на 2-м курсе, зимой, меня вызвали с занятий. Оказалось, что это мой бывший друг Женя, с которым мы не виделся года два-три. «Нужно поговорить, пойдем, побродим». Была слякоть, хорошо запомнил, что когда проходили мимо памятника Островскому у Малого театра, он закончил рассказ. Когда я еще не вернулся к школьной учебе, много читал, Маркса, Ленина, особенно Энгельса – ничего другого у нас не было. Я увидел в нем не предшественника «ленинизма» (выдумка Сталина для противопоставления Ленина Троцкому), а почти ревизиониста и рассказал друзьям. Он предвидел, например, что диктатура пролетариата может завершиться тиранией и т.п. Сталин для него был злым тираном, вне всяких сомнений тираном. Друзья отмахивались, смеялись, говорили, что я сильно преувеличиваю личный опыт – арест отца. Перед приближающейся Победой они преклонялись перед «спасителем социалистического отечества», в их разговорах появился антисемитизм. Отец Коли, известный математик, лауреат сталинской премии, который, однако, ходил по дому, прицепив знак лауреата на задницу; однажды он чуть было не забыл переменить брюки перед выходом на улицу, принимал в своей большой квартире коллег из математического института, начиная с директора акад. Виноградова и кончая доцентом Шафаревичем – говорили, то он талантливый математик, но как личность - нуль. Основным объектом нападок был профессор с французской фамилией – Делоне. Доставалось и другим, например, Чайковский был велик в пику – Бетховену, Михайлов – в пику Рейзену и т.д. Евреи не были ни на что способны, кроме исполнительства. Об Эйнштейне и Малере я тогда не знал. Колькин дядя, автор учебника по литературе для 8-го класса, восторгался Сталиным как выдающимся стилистом. Меня это как-будто не касалось, но уже тогда до нас доходили слухи о том, что Щербаков, начальник политуправления советской армии, приказал за подвиги евреям выдавать вместо золотой звезды – красную. Теперь об этом и подобном пишут газеты. Потом я узнал, что перед берлинской операцией все политруки-евреи были отправлены на передовую. (С.А.Могилевский. Прожитое и пережитое. Л.- Иерусалим, 1997). Теперь этому не удивляются. Эйзенхауэр посетовал Жукову на то, как трудно преодолевать минные поля. Жуков ответил: очень просто, нужно погнать солдат, они подорвутся на минах, а после них можно будет пройти. Потом, уже в мирное время, он посылал своих же солдат в зону ядерных испытаний! И они гибли! А он ходил гоголем – великий полководец! Мы тогда о таком не могли и подумать. Но я с горечью из компании восторженных юнцов чистых кровей ушел. Я решил, во что бы то ни стало продолжать учиться, а новым людям, пополнявшим кружок, я не мог доверять.

И вот теперь, когда я был уже на 2-м курсе, оказалось, что Женька вел дневник и мои рассказы записывал. Как-то он дал почитать дневник другу по компании, которого я не знал, но фамилию запомнил – Карелин, а когда тот дневник вернул, то почему-то Женьке стало ясно, что он побывал «где нужно». В панике он прибежал ко мне предупредить. Возле памятника Островскому и мной овладела паника... Я старался не ночевать дома. И действительно начали брать! После смерти «лучшего друга детей» отец Жени, профессор химического факультета МГУ, строивший по собственному проекту химический завод, обратился к Маленкову. Он требовал освободить ни в чем не повинного сына с товарищами (все получили по 8 лет). В противном случае отказывался продолжать строительство. Все были освобождены.

Мы встретились, и я спросил у Жени: «Как ты думаешь, почему меня не взяли?» «Мое впечатление, что им надоело и они не дочитали дневник до конца – такие это люди». Таких дел было в Москве немало. По одному из них 14-15-летние девочки (одна из них теперь моя приятельница) получили по 20-25 лет лагерей, а четверо 16-летних мальчиков расстреляны (Н. и М.Улановские. История одной семьи. М.,2003). Вернувшиеся с отвращением говорили о Ленине, Сталин им представлялся фигурой меньшего масштаба. Некоторые крестились, а один, Илья Шмайн предлагал мне тоже обратиться. В Израиле на этом он сделал церковную карьеру: вопреки законам страны он многих крестил. Как-то приехал из Канады диссидент, теперь православный Юра Глазов. Мы с общими знакомыми целый день провели вместе в районе в Иерусалиме, ходили по церквям, были в горнем монастыре, пещере, где скрывался Иоанн Креститель – прекрасная фреска сияла на стене. Разговаривали. Я в споре спросил его: «А вы уверены, что союз церкви с КГБ невозможен? Только советское время было исключением». «Ой, и не говорите мне об этом!» - со страхом сказал он...

Но вернемся к концу 2-го курса, когда начиналась новая дискуссия, о которой уже никто нам не рассказывал – кончился учебный год. На первую как-будто можно было попасть, но она шла вечером, а я жил за городом, не успевал. Вторая была по книге И.С.Беритова «О нервной и психонервной деятельности», она проходила в аудитории нашей кафедры биохимии, но на нее уже не пускали «посторонних». Но я книгу успел купить, быстро прочитать, купить про запас второй экземпляр – она «отвечала моей внутренней мелодии». В ней физиолог говорил не о стереотипных условных рефлексах, а о спонтанной нервной и психической деятельности, возникающей сразу же в первой же ситуации. Она опиралась на образы - животное обладало собственным субъективным миром, который Павлов отрицал и из-за признание которого некоторые ученики от него уходили. По мере автоматизации психонервная деятельность становилась рефлекторной, бессознательной высшей нервной деятельностью! Беритов не попал, как Штерн, за решетку, его даже не сняли с работы. Это объясняли тем, что он был грузин или, как минимум, грузинский еврей. Я остаюсь его поклонником, на конференциях встречал старика, но беседовал с ним только во сне.

С кафедрой биохимии было связано и нечто совсем другое. Она находилась на Садовой, между зоопарком и планетарием, и чтобы до нее дойти по Никитским нам давали большой перерыв. Я как-то с симпатичной, с хорошей фигуркой и только чуть длинноватым носиком Томочкой Ганзиной, неся ее вещички, шел этой дорогой. Разговаривали, но уже в самом начале Малой Никитской я обратил внимание, что вокруг нас кишит масса серых мужчин. Они смотрели нам в руки; тогда я отдал в Томочкину правую руку ее чемоданчик, свой – в свою левую; под руку, мы пошли уже молча. Смотрели на человеческую мошкару, которая нас разве что не обнюхивала. Еще не дойдя до домов Берия (на правом углу с Садовой), слева у скверика, как только люди расступились, я увидел самого. Мы не показали вида, не поздоровались, но я заметил, что Берия смотрел на Томочку. Этот интерес стал ясен только летом 1953 г., когда мы закончили институт; с Томочкой с тех пор я не встречался. Само происшествие обсуждалось, и неоднократно, в новом свете.

Когда, кажется в 1949 выступил акад.А.Д.Сперанский в «Литературке», название его статьи от статьи Лысенко отличалось одним словом: вместо «в биологической» стояло «в медицинской» - погромный замысел был ясен. Сперанский был против недооценки роли нервной системы. Мой друг Женя Гуревич изумился: «Как можно обвинять психиатров в недооценке нервной системы?». Я уже понимал, что дело в форме носа. Тогда речь шла о проф.М.О.Гуревиче. Достойную отповедь Сперанский получил от известного патолога И.В.Давыдовского, профессора 2-го ММИ; его выступления для Сперанского были убийственны. Мы попробовали бегать на лекции Давыдовского, но нашему патологоанатому проф.А.И.Струкову, бывший начальнику медотдела ЦК КПСС, получившему благодаря этому кафедру акад.А.И.Абрикосова, это не понравилось. На время этих лекций он назначил занятия, и моя жена не смогла больше босса «предавать».

Сталин, этот недоучившийся семинарист, говорят, исправлявший доклады академиков,- всех наук корифей, ничего не скажешь! - предпочел Быкова. Орбели, его ученики были смещены, их места заполнили быковцы, «сам» стал главой огромной физиологической империи. Ей служила новая «мораль». Как-то Фурцева рассказывала о случае, правда не называя имен. Быков выдвинул в члены-корреспонденты АН СССР своего лучшего (по его же оценке) ученика – Айрапетянца. После голосования оказалось, что за него никто не проголосовал, даже сам Быков!...

Уже в 48 г., после сессии ВАСХНИЛ, власти стали демонстрировать отрубленные головы. Повсеместно шли увольнения и «посадки», и не только беспаспортных, безродных низкопоклонников, космополитов, но и людей, с которыми пришло время покончить – «день открытых убийств» по Даниэлю. Нас «поздравляли» с наступающим новым 1937 годом. Вот и школьников сажали за то, что они собираются вместе даже если они восхищались Сталиным. У нас пришедшие из школы зеленые комсомольцы стали собираться, читать стихи, доклады... Но перед 3-м таким собранием староста группы фронтовик Ефим Албац сказал одной из участниц: надо с этим кончать, быть неприятностям! Вскоре и подоспело дело. Был объявлен воскресник, пришли все, но ни один из коммунистов. Назавтра комсорг курса Володя Гершанович перед всем честным народом об этом громко поведал. Это было выдано за противопоставление комсомола партии! Приняты меры.

Я в своей группе, как староста, вел себя иначе. Я был большим театралом, а тут мне пришлось попасть на «Прекрасную Елену» Оффенбаха в Музыкальный театр. В постановке Немировича-Данченко не было ни капли пошлости, Кемарская – подлинно гомеровская Елена. Однако «проблема ложа царицы»: взошел на него Парис или не взошел? Я купил несколько билетов, и собрав девочек, повел на спектакль. Медички были шокированы – теперь таких и среди детей в детсаду нет. На следующий день они не смотрели в мою сторону, но все скоро успокоились – они получили удовольствие, что укрепило нашу дружбу. Сегодня думаю, что это ими (старухами, если живы) не забыто. А тогда никто меня в «на бюро» не вызывал и мы не раз практиковали подобное. Меня театр вообще спас – отдушина в классическом репертуаре, в актерах МХАТа Тарханове, Качалове, Книппер-Чеховой, Андровской, Хмелеве, Добронравове, – у последних двух сердце разорвалось на сцене, гениальной Алисе Коонен - всех не перечесть! А певцы из Большого?! Сталин тоже любил театр. Как-то после «Отелло» в Малом директор спросил: «Как Вам понравился спектакль?» «Ничего, неплохо,- был ответ, особенно этот... этот... Яго... Яго – неплохой организатор».

Современный историк, выступая недавно по телевидению, сказал: «Сталин, затевая Третью мировую,- к этому вел страну (хотел начать с Японии, Аляски, турецкой Армении, начал с Кореи и Греции) «мыслил концептуально» – выселял, переселял, попутно уничтожая, народы, сажая и глумясь, разрушал лучшее в русской культуре. Антисемитские выпады стали в институте обычными. У нас в группе был симпатичный фронтовик Володя Сучков. Когда на кафедре на лекции по истории партии появился проф.Гришин, Володя вскричал: «Да какой же это Гришин? Это – Гришман!». Я был политинформатором: каждую неделю рассказывал об актуальных событиях. Много лет я потратил на то, чтобы понять серьезную музыку и на первое место среди достижений советской культуры ставил ее. Старался это разъяснить своим товарищам как мог. После постановления о музыке Володя меня обругал...- кто мог знать, что причина была в том, что Сталин ненавидел убитого им героя оперы «Великая дружба»?. Уже в 1935 смерть Орджоникидзе казалась загадочной. Мы стали понимать, что смерть не наступает из-за паралича сердца, размышлять над «ошибками» экспертов. Недавно на телевидении обсуждалась таинственная смерть Дзержинского: почему у человека, страдавшего много лет кавернозным туберкулезом, на вскрытии легкие оказались без единого рубчика? Горе-эксперты пришли к заключению, что Абрикосову подменили труп. После окончания института об этом как-то заговорили, и один профессор вспомнил, что он и другие ученики Абрикосова указали учителю на то, что в заключении о причине смерти Орджоникидзе он указал паралич сердца. «Вы нас учили сами, что это безграмотно!» «Оставьте меня в покое – сказал им А.И. – я не имею отношения ни к этому вскрытию, ни к этому заключению»...

Во времена же сталинских «великих переломов» все было дозволено, даже «шутки». Володя и Костя (оба фронтовики) использовали ситуацию оригинально: экзаменатору, не поспевавшему за прогрессом, они рассказывали о «новостях советской науки», якобы вычитанных ими из свежих журналов, до которых экзаменатор не успел добраться, а тот, напуганный, ставил им пятерки. Наши комсомолки не утерпели и после экзаменов на собрании группы высказали осуждение - они из группы должны были уйти. Я был тогда старостой, и жулики стали моими врагами – так мне казалось.

Дело приняло совершенно неожиданно опасный поворот во время наших воинских учений, после которых нам присваивались военные звания. Не успели мы прибыть на место, как выявилась ненависть «к интеллигенции» со стороны сержантов и некоторых офицеров. Майор распекал «провинившихся» пред строем за «разведение мухоты и дизентерии», угрожал гаубтвахтой. Наш, извините (караул!) «профессор» Московского университета полковник Васильев, не умевший связать пары слов - «Чтобы нанести обстановку на карту, нужно ее иметь», «Парк – это обделанный лес» - и потому неизменно вызывавший смех, теперь отыгрывался: приходил ночью наводить порядок. Но, студенты, как бы «не признав» его, надавали ему «по мордам». Вдруг капитан Байкалов подбросил нам донос ефрейтора Перекрестова. Я был выше всех ростом и шел в первой шеренге, за мной шел Витька Клименко, бывший фронтовик, вдруг спросил меня: «Правда, Глеб, что мы таких на фронте убивали?» Я не понял, что-то буркнул, а Перекрестов, понимая кого можно уничтожить, написал рапорт. Байкалов передал Володе, моему «врагу», но сам мер не предпринимал. Перекрестов настаивал: рапорт повторился, и Байкалов не мог больше уклоняться от рокового решения. Вот теперь, думал я, мой «враг» сквитается со мной! Своего приятеля Олега я просил о случившемся передать моим родным – я был готов к путешествию в отдаленные места. Но Володя как раз и не подвел: собрал совет, на котором Сократ Шолохов, фронтовик, объяснил: «Просто Пекрестов не понял о чем шла речь. Говорилось не о советской, а капиталистических армиях, где солдаты убивают своих офицеров»... Дело рассосалось.

После сдачи «полулекарских» экзаменов мы перешли на Девичье поле, в клиники. Нас встречал новый декан доцент-невропатолог Евгений Владимирович Шмидт, он с нами знакомился и одновременно прощался такими словами: «Дорогие! Учиться будете – врачами будете. Учиться не будете,- главными врачами будете!» У меня через несколько лет сложился вывод, что те, кто стал врачами не остались в выигрыше.

Был у нас студент Толя Ш. Во время экзамена по анатомии, я поднялся по амфитеатру на несколько рядов вверх подготовиться, и был поражен: Толя спустил штаны, достал пухлый том анатомии Лысенкова и стал готовится. Получил 3 – ему не нужно было больше. На следующем курсе Толя сидел недалеко от меня, он хотел попасть к проф. Б.И.Збарскому, который «не заваливал». До Збарского он добрался, когда я уже отвечал проф.С.Р.Мардашову. Из Толиного ответа явствовало, что речь идет о биохимии молока. «Молоко бывает коровье, козье, кобылье, кошачье...». Збарский вскипел: «Заберите этого идиота!» и поставил 3!. Толя попал в аспирантуру... У него «анализы были те», а вот у меня, как и у Збарского - «не те» и через несколько лет его «посадили». Это может очень яркий, но не единичный пример.

С 3-го курса стало еще интереснее. В терапевтической клинике мы встретили проф.В.Х.Василенко, только что приехавшего из Киева и назначенного новым личным врачом Сталина. Его лекции не производили особого впечатления, но руки поражали - как они мягко и глубоко могли погружаться в тело больного и находить искомое! Это было контрастом его медведеподобной фигуре, его басу. И тщательность исследования: В.Х. осматривал больного долго, в трех положениях - лежа, сидя и стоя – это давало результаты – такова была сила клинициста! Начиная с этой клиники, я интересовался внутренней медициной. Важную роль в этом сыграл ассистент Владимир Герасимович Хлыстов. Он занимался с нами по нескольку раз в неделю целый год, уча нас быть добросовестными врачами – на личном примере. Не хочу лишних похвал: мне хотелось быть таким как он. Особенно часто я вспоминал его, когда через несколько лет работал в уральских деревнях на берегу Чусовой. Это был совсем не сентиментальный и не добренький человек, он и от больных умел требовать всего для того, чтобы их же исследовать и лечить. «Вы,- говорил он,- может быть будете работать в очень трудных условиях, но вы никогда не должны поступаться тем, что необходимо для работы». Он почитал патологию – основу понимания клиники, но не позволял патологу становится судьей. «Мы к ним ходим учиться часто,- говорил он,- а они к нам редко - на клинико-анатомические конференции только. С того же года мы начали изучать патологическую анатомию. Лекции по ней вообще не запомнились, но семинары Елены Владимировны Урановой! – она осталась в сердце навсегда, и как ученый, и как женщина. Она была руководительницей мой жены, выбравшей патологию своей специальностью, потом – диссертации. Портрет Е.В. висит у нас рядом с Абрикосовым, ее учителем и другими нашими наставниками. Моя жена докладывала на одной из конференций, которую вел Абрикосов. Когда закончила, друзья окружили ее, подошел и А.И., поблагодарил, поздравил, пожал руку. Вспоминая изредка об этом жена говорит: «Старик Державин нас заметил и в гроб сходя благословил». Такое не забывается.

Абрикосов был учителем наших учителей, которые еще умели ценить авторитет знания. Еще при старом режиме он отказался от кафедры в покоренной Варшаве. Много лет был деканом медицинского факультета, создал большую школу патологов. Вытеснивший его Струков, тоже выдававший себя за его ученика, был другим; он заставлял работать на себя и на «своих». Например, его преемник Витька Серов, во время нашей учебы певший приятным тенором (вместе со студенткой Галей Карповой) дуэт их 1-го акта «Травиаты», диссертацию делал не столько у Струкова, сколько а в Ленинграде, в Институте экспериментальной медицины у проф.Йоффе, возглавлявшего отдел иммунологии. Струкова боялись, от него зависели, безропотно подчинялись.

В эти годы «сломалась связь времен». Появился новый директор - Б.Д.Петров, тоже из ЦК, импозантный на вид, но в сущности – грубая бездушная покрикивающая машина, увешанная часами, часто звонившими, ручками, которыми он постоянно что-то записывал в книжечки... Одним из объектов его агрессии стал наш Хлыстов. «Вон этого туберкулезника!» - кричал он в непонятной злобе. В то время снимали множество людей, уволили и Хлыстова. Через много лет мне случилось встретить его сына – он был пианистом, сопровождавшим концерты известного чтеца Вячеслава Сомова. Мы поговорили: отец давно умер, забыт, но не мной. Его фотографии, среди многих других институтских, увы, не осталось...

На кафедре топографической анатомии и оперативной хирургии я впервые на себе почувствовал антисемитскую злобу: ассистент Травин мне (и не только мне) выше «кола с плюсом» не ставил – 0, 0 с минусом... Я отдыхал на занятиях Гейман, недавно уволенной вместе с другими «лишними» сотрудниками кафедры, но которая продолжала преподавать – других пока не находилось. На экзаменах я попал к проф.В.В.Кованову, получил 5, и тут же побежал сообщить об этом Травину, он в досаде плюнул. Через некоторое время он стал профессором. Кованов же – академиком, он именовал себя учеником акад.Н.Н.Бурденко, а на самом деле был родным братом министра СССР и вскоре ректором (старая должность была переименована потому, что директора не были уверены как правильно писать: дЕректор или дИректор).

(Продолжение следует)

Примечания

[1] Автор воспоминаний, известный психиатр, предпочел скрыться под псвдонимом.

[2] Опубликована в НПЖ, 1998, 1